yandex rtb 1
ГоловнаЗворотній зв'язок
yande share
Главная->Політологія->Содержание->2. Реализация принципа

Политология

2. Реализация принципа

Принцип священной правды-справедливости в коллективных судьбах народа может осуществляться в двух формах: либо в форме реванша забитых и угнетенных низов, которые обращают священный меч царя-мессии против внутренних угнетателей и узурпаторов, либо в форме реванша народа, порабощенного внешними угнетателями, но в конечном счете мобилизующего свою грозную государственность для сокрушительного отпора врагу. Симптоматично, что эти две формы переплетаются в судьбах всех восточных народов с тех пор, как они подверглись натиску западной колонизации.

Рассмотрим их на примере российской судьбы и российской мессианской идеи. В контексте новейшего опыта нам предстоит заново обратиться к тому ответу, который дали наши отцы-основатели Москвы как «третьего Рима» на вопрос: почему же «два первые Рима падеши»?

В отличие от американских отцов-основателей они находили ответ в логике духа, а не в материи политических учреждений: погибли потому, что отпали от духа. США ориентировались на «первый Рим» как свою предтечу и прообраз, Россия — на «второй Рим» — Византию. Отцы-основатели США объясняли падение «первого Рима» вырождением демократической республики в тиранию, что произошло, по их мнению, из-за неразработанности в Древнем Риме принципа разделения власти, отсутствия политического механизма сдержек и противовесов.

Российские отцы-основатели объясняли гибель родного предшественника — Византии изменой православию, беспринципными играми с Западом и с западной церковью, выразившимися в Флорентийской унии. От кого же исходит инициатива нарушения принципа священной справедливости и в каких формах это проявляется?

Надо сказать, здесь наблюдается таинственный парадокс: тот самый промежуточный средний слой, на который столько надежд возлагается на Западе, олицетворяет роковые отклонения от принципа священной справедливости на Востоке. Правда, речь идет не о среднем классе в собственном смысле слова, а о срединном, промежуточном слое в смысле посредничества между верховным властителем, воплощающим принцип богопомазанной священной власти, и народом, ожидающим от этой власти выполнения мессианской политики и поддерживающим ее в этом. От этого слоя исходит опасность искажения принципа сразу в нескольких формах.

Наряду с тем нарушением консенсуса служилого государства, о котором говорилось в предыдущей главе, этот промежуточный слой обнаруживает тенденцию к другим, не менее опасным формам «уклонизма».

Во-первых, он склонен профанировать идею сакрализированной государственности и ее статус в мире своим сомнением в ее мессианской уникальности. Мессианская государственность, ориентированная на принцип коллективного спасения, требует от каждого подданного настоящего подвига жертвенности и самоотдачи. В отличие от аскезы сугубо служилого государства в сакрализированной государственности любые жертвы воспринимаются жертвователями не как непосильные и чрезмерные, а как высший долг и призвание. Но как только государственность лишается священного ореола, ее амбиции и те жертвы, которых они требуют от подданных, начинают восприниматься как нелепые и более не выносимые прихоти деспотизма. Мессионерский образ спасительной или «первопроходческой» государственности сменяется образом тоталитарного монстра.

Такие инверсии образа не раз случались в истории древнееврейской государственности; не раз происходили они и в истории государственности российской. Первый раз это случилось в период смуты, которая совсем не случайно получила в народе название боярской. Боярский либерализм в России был, по-видимому, первой исторической формой либерализма и, как все последующие его формы, носил печать импортированного продукта. Этот первый, шляхетский либерализм, выражающий идею своевольного шляхетского суверенитета перед лицом короля, воспринимаемого всего лишь как «первый среди равных», пришел к российскому боярству из Польши. Не случайно и первым «либеральным реформатором» в России стал Лжедмитрий, олицетворявший одновременно и боярский бунт против самодержавной богопомазанной власти, и геополитические притязания враждебной России державы. Так впервые явственно совпали в российской политической истории своекорыстный боярский либерализм (своекорыстный потому, что предназначался не для всех, а для боярской номенклатуры, тяготившейся государственной ответственностью и дисциплиной) и компрадорское отступничество от национальных интересов. Боярство заимствовало на Западе идею светского, не обремененного мессианскими замашками и долгом государства, управляемого шляхетской номенклатурой келейно и в свою пользу.

Во-вторых, от боярства исходили тенденции местничества, доходящего до негласного разрыва с центром, до сепаратизма. Боярству был чужд образ Руси как святой земли, на которой стоит мессианская государственность, источающая свет высшей истины и правды-справедливости. Образ святой земли приземляется до образа земли как вотчины, земли как ресурса — объекта боярских «приватизации» и других самообогащающих инициатив.

Наконец, в-третьих, от боярства исходит совершенно новый, непривычный для российского самосознания взгляд на народ. В контексте российской мессианской идеи это - народ-богоносец, носитель тяжкой, но высокой, боговдохновенной миссии. В восприятии боярского секуляризированного сознания, российский народ — это всего лишь крепостная рабочая сила, заметно уступающая западноевропейской по уровню квалификации, исполнительской дисциплины и предприимчивости. В контексте мессианской идеи, русский народ — уникальное явление мировой истории, незаменимый носитель мироспасительной миссии. В рамках боярского секуляризированного восприятия, это всего лишь «материал», уступающий многим другим по качеству и потому удостаиваемый самых уничижительных оценок.

Здесь, таким образом, ярчайшим образом проявляется та раздвоенность российского политического сознания, та полярность оценок и самооценок, которые в предельно жесткой и обнаженной манере явились сейчас, на рубеже XX- XXI веков. И вчера, и сегодня народ в России выступает как субстанция, живущая в двух разных измерениях. С одной стороны, народ живет трудной бытовой жизнью, которая отнюдь не заслуживает выспренных слов и оценок. Народ и сам сознаёт это и потому на уровне обыденного сознания предельно самокритичен и самоироничен. С другой стороны, в его культурном подсознании живет мессианский архетип избранничества, тайного, невидимого светскому и тем более постороннему глазу исторического призвания. И что характерно, российская государственность разделяет эти предчувствия и оценки народа-богоносца.

Поэтому, когда говорят об особо приниженном положении народа в России, о его бесправии и безмолвии, надо уточнить, в каком контексте дается такая оценка. Бытовая приниженность и духовно-мессианское возвышение вовсе не исключают друг друга. Народ не случайно поддерживал «священного царя» в его борьбе с боярством и даже умел одергивать его, когда царь обнаруживал признаки уступчивости перед боярским своеволием или перед вызовом соседних держав. Словом, и народное чувство социальной справедливости, и его чувство большого национального достоинства и призвания коренились не в опыте приземленной повседневности, на которую ориентируются носители светски остуженного, одномерного сознания, а в опыте сакральном, ориентированном на идею. Это касается восприятия всех трех элементов восточнохристианской политической космологии: земли, царя и народа.

Начнем с земли. В рамках политической метафизики Запада земля лишена каких-либо сакральных значений. В старом религиозном смысле это — юдоль греха, знак отпадения от Божественной благодати. В новом праксеологическом и технологическом смысле, земля — мертвый материал, нижняя часть известной экономической триады («земля, труд и капитал»). Совсем другое дело — характерное для нашей традиции сочетание ветхозаветного образа Руси как святой, обетованной земли с народными крестьянскими теллургическими образами земли-кормилицы и матери-земли. Последние образы формально не включены в письменную традицию православия, но она тем не менее подспудно содержит и сберегает их. Может быть, они олицетворяют великий консенсус православия и народности, достигших в ходе веков высокой взаимной гармонии.

Социальным воплощением этой гармонии явилась крестьянская община — мир. Крестьянский мир ничего общего не имеет с вульгарными марксистскими схемами, с экономико-центристским пониманием общины как примитивной производственной ячейки, полтысячи лет кряду стоящей па пути прогресса. Ничего общего она не имеет и со стереотипным уже образом изолированного локуса, противостоящего законам и нормам большого мира. Именно в качестве социально безответственного локуса, равнодушного к запросам большого общества, видится община российскому историку А. С. Ахиезеру: «...все историки едины, считая, что в социальной организации славян господствовало локальное сообщество, локальный мир. В воспроизводственном процессе это означало преобладание локализма, т.е. стремления воспроизводить как высшую ценность локальные сообщества... Способность древнейших славян воспроизводить локальные сообщества, является исходной клеточкой, логическим и конкретно-историческим началом дальнейшей государственной истории страны... Воспроизводство локального мира невозможно без убеждения, что внешний мир враждебен, что Правда нашего мира противостоит Кривде иного мира»*.

* Ахиезер А. С. Россия: критика исторического опыта. Ч. 1. М., 1991. С. 55-56.

 

На самом деле, община-мир имеет по меньшей мере два выхода в большой мир. С одной стороны, космологический, связанный с теллургическими мистериями — живым переживанием связи земли-кормилицы с большими космическими гармониями. Этот космоцентризм общины представляет сегодня содержательную альтернативу экологическому нигилизму Модерна, для которого земля — всего лишь мертвый материал и кладовая сырья.

С другой стороны, община христоцентрична, она связана с великой письменной традицией христианства как мировой религии. Не случайно каждая крестьянская община совпадала с приходом — общиной верующих, причастных великому письменному тексту христианства. Собственно, сам синкретизм* русского понятия «крестьянство» означает переплетение и совпадение трудового и христианского долга, мистерий Земли и Неба, космоцентризма и христоцентризма.

* Синкретизм - слитность, внутренняя недифференцированность, сопутствующая ранним стадиям развития биологических или культурных явлений.

Синкретика - отрасль современного методологического знания, связанная с мягкой привязкой и взаимной адаптацией разнородных начал, вместо жёсткого подчинения или ущемления прав одного в пользу другого.

 

И именно потому, что община — это еще и приход, она связана с большим миром великой обязывающей связью. Секуляризированный тип сознания, в особенности если он не прошел новейшую культурологическую выучку — а именно это до сих пор остается изъяном и марксизма, и либерализма, — не мыслит иной связи между локусами-общинами, нежели искусственно-насильственная связь деспотического государства. Без этого насилия община видится и либералам, и марксистам как злостный дезертир из большого мира, равнодушный к его нормам, его нуждам и запросам.

На самом деле Московская Русь вплоть до церковного раскола являла собой удивительное совпадением духовных интенций* общины и интенций государственности. Государство выступало не столько в своем институционально-административном образе внешней понукающей силы, сколько в образе большой православной общины, во главе со святым православным царем. Это и есть модель византийской, восточнохристианской теократии, воплощенная в Московской Руси.

* Интенция - направленность внимания, духовный настрой.

 

Но если бы речь шла только о симбиозе государства и общины, политическая и культурная история России (и православного Востока вообще), не явила бы миру образ той великой напряженной драмы, какую представляет наша история. Драматизм связан с конфликтностью внутренней и внешней. И олицетворением этого конфликтного, отклоняющегося начала выступает в российской истории промежуточный слой, разделяющий сакральные полюса — народ и православного царя, стража правды-справедливости.

Речь идет о сильных людях, о боярстве, живущем не но принципу христианской справедливости, а по принципам морали успеха — преследуя личную или корпоративную выгоду любой ценой, безотносительно к тому, чем это обернется и для народа, и для государства. Средний слой (мы берем данную категорию не в социологическом значении среднего класса, а как знак обособления от священных полюсов — от святой земли и святого царя) образует ту самую область ценностно нейтральных значений, на какую столько надежд возлагает современная либеральная теория.

С.С. Аверинцев, следуя в данном случае стереотипам либеральной идеологии, с осуждением пишет, что «русская духовность делит мир не на три, а на два — удел света и удел мрака; и ни в чем это не ощущается так резко, как в вопросе о власти. Божье и Антихристово подходят друг к другу вплотную, без всякой буферной территории между ними...»*. На самом деле интуиции русского нравственно-религиозного сознания связаны объективно жесткими дилеммами нашего общественного бытия, с пониманием того, что в ситуации роковых выборов между Добром и Злом, подвигом и трусостью, верностью и отступничеством люди «золотой середины» скорее всего выберут более легкий, но губительный в нравственном смысле путь.

* Аверинцев С. С. Византия и Русь: два типа духовности// Новый мир. 1988. № 9. С. 234-235.

 

Особый, «критический реализм» православия связан с интуицией весьма созвучной представлениям современной энтропийной теории. Эта интуиция ведет к осознанию того, что отпущенная на волю нейтральность не может долго сохранять позитивно-нейтральное состояние и неминуемо идет к «отпадению от закона», к нигилистическому своеволию. Великая социальная драма развертывается как отношения трех архетипических персонажей: народа (мира), царя, наделенного теократией полномочиями защитника правды-справедливости, и своевольного боярства.

Весьма характерно для восточнохристианской традиции, что народ здесь не полагается ни на законы «невидимой руки», творящей из хаоса индивидуалистических устремлений благие коллективные результаты, ни на понятие «естественной морали», в свое время зачаровавшие Запад. Социальная драма здесь обнаруживает свою причастность высокой космической драме — столкновению мировых сил Добра и Зла, заряженных колоссальными энергиями.

Великий царь, воплощающий христоцентричный космический порядок, должен обладать величайшей государственной волей, необходимой для того, чтобы наименее вероятное в нашем земном греховном мире состояние правды-справедливости сделать реально возможным. Земным воплощением этой сакральной воли является воля к власти — абсолютной власти. Хрупкое по земным меркам Добро нуждается во власти для своей защиты — при том условии, что сама власть облечена и вдохновлена православным заданием.

Напрасно было бы приписывать этой власти чисто патерпалистские интенции: власть воплощает не готовые дармовые блага, ожидаемые чернью (хлеба и зрелищ), а священный долг, бремя которого может быть очень и очень тяжелым. Великий царь благодаря своим неограниченным властным полномочиям, перед которыми уравниваются все подданные, навязывает всем социальным группам без исключения своего рода равенство служилого долга. Консенсус служилого государства, обязывающий одних исправно нести свои повинности кормильцев общества, других — повинности военных защитников и администраторов, исключает классовое недоверие и зависть.

Опираясь на поддержку народа, привыкшего и к тяготам труда, и к тяготам христианского долга, великий царь призывает к столь же суровой, самоотверженной службе и срединное сословие — тех, кого сегодня причисляют к административно-политической, экономической и военной элите. Положение элиты двойственно: она, несомненно, пользуется привилегиями, но она же призвана к исполнению служилого долга. Этот шаткий баланс между привилегиями и долгом постоянно грозит быть нарушенным в пользу одних только привилегий, «не омраченных» долгом. Задача справедливого и грозного царя в этом случае — призвать к долгу.

Дамоклов меч властного вседержителя постоянно нависает над головами служилых сословий и тяготит их. Их естественное и неискоренимое стремление — получить «золотую вольность», сохранив и упрочив привилегии. Привилегии без долга — вот утопия, свойственная сознанию сильных людей в государстве, забывающих об исторической и функциональной подоплеке полученных ими социальных преимуществ. Народ же заинтересован в том, чтобы сильные люди были призваны к долгу, и ревниво наблюдает за этим. На этом и основан таинственный союз государя и народа в восточной теократии: опираясь на народ, государь подавляет своеволие сильных людей и их узурпаторско-гедонистические поползновения; опираясь на государя, народ надеется обуздать аппетиты «сильных людей» и их чрезмерные притязания.

Если интерпретировать это в терминах теории политического процесса, то мы увидим, что его нормальное течение, образующее необходимую драматургию общественной жизни, обусловлено взаимодействием всех трех персонажей: государя, народа и боярства. Сегодня, в постсоветскую эпоху, когда фактически разрушено российское государство, остро ощущается дефицит полномочий у одной из ключевых фигур — государя-вседержителя. Все то, что получило демагогическое название демократии, на самом деле означает освобождение бывшей номенклатуры от бремени государственного долга и сохранение одних только чистых привилегий.

Мы видим, к чему это приводит: номенклатура, переставшая стесняться, приватизирует государство со всем его веками накопленным добром и беззастенчиво торгует государственными интересами. Здесь-то и обнаруживается, что недовольство народа таким положением, прямо ведущим к тотальному разоружению и национальному краху, не воплощается в определенную коллективную волю, в эффективную политическую силу, потому что отсутствует необходимый персонаж драмы — священный царь. Только соединение двух полюсов — народа и государя-вседержителя образует «вольтову дугу», способную выжечь шлаки смутного времени.

Было бы серьезнейшим упрощением говорить в этом случае о диктаторе бонапартистского типа. Светски ориентированному диктатору гораздо ближе и понятнее претензии окружающего его «боярства», чем чаяния более далекого народа. Да и меч диктатора — это всего лишь символ голой силы, лишенной настоящего ореола и религиозно-нравственного вдохновения. Только теократия дает это вдохновение, только сочетание политического абсолютизма с доктриной спасения приводит к успеху.

Большевистская власть, несомненно, выполняла роль теократического суррогата — секуляризированной версии спасения и обретения обетованной земли под водительством мессианского вождя. В то же время большевизм был архаической доктриной даже в сравнении с древнейшими теократиями, ибо претендовал на непосредственное отождествление функций царства, священства и пророчества. Коммунистический генеральный секретарь выполнял миссию и первого теоретика партии (пророка), и хранителя норм и ритуалов коммунистического образа жизни (священства), и носителя верховной государственной власти (царя). Такая архаика троичного тождества даже в Ветхом Завете описывается как достояние далекого прошлого! Книга I Царств отражает эту ностальгию иудейского сознания по оставленной в прошлом абсолютной теократической монолитности. Бог в книге Царств, обращаясь к верховному жрецу (судье) Самуилу, отчаявшемуся подчинить народ силой одной только жреческой власти, говорит: «Не тебя они отвергли, но отвергли Меня, чтоб Я не царствовал над ними. Итак, послушай голоса их; только представь им и объяви им права царя, который будет царствовать над ними» (I Царств, 8:9).

Марксистско-большевистская мечта об отмирании государства и об управлении обществом на основе одного только принципа веры (добровольной коммунистической сознательности), несомненно, соотносится с этой иудейской ностальгией по времени, когда функции жречества, царя и пророка не были разделены. Но эта ностальгия характеризует и православное сознание: не это ли стало той ловушкой, в какую оно попалось во время объявленной большевиками «священной» войны с эксплуататорами? Теократический тип сознания включает свои специфические соблазны и мифы, один из которых — устранение срединного, боярского элемента, и прямое слияние двух сакральных полюсов — общинного мира и священного царя. «Когда земским людям кажется, что они одержали победу над сильными, эта победа рисуется в виде единения милостивого царя с землею, в виде договора царя с землею о том, чтобы вывести из царства сильных людей»*.

* Цит. по: Лурье С. Метаморфозы традиционного сознания. М., 1994. С. 179.

 

Таким образом, в теократическом принципе сталкиваются и начало христианского православного реализма, и начало утопизма. Реализм связан с осознанием энтропийных тенденций распадения политической триады, идущих от боярского своеволия; утопизм — с упованием на то, что без срединного элемента — служилого боярства (элиты) вообще можно обойтись. «Кухаркина» утопия марксизма находится в архитинической близости с этой народно-теократической утопией, чем и объясняется ее живучесть и популярность.

Эта утопия свидетельствует о том, что и само народное сознание внутренне несвободно от гедонистических уклонов и соблазнов неслужилой, безыскусной жизни, какие оно приписывает одному только боярству. Теократическая дисциплина не менее необходима народному сознанию, чем государственная — боярству. Пресловутый локализм общины, о котором так много говорят либеральные критики народа (противопоставляющие ему мобильный средний класс), на самом деле является не традиционалистским, а посттрадиционалистским феноменом.

Верующий православный народ, приобщенный через церковь к великой письменной традиции, свободен от уклонов локализма. А вот секуляризированная община, выпавшая из великой цивилизационной (суперэтнической) традиции православия, в самом деле впадает в локализм. Локализм неразрывно связан с секуляризацией — с вырождением народа как исполнителя христианского долга в массу, знающую только принцип земного интереса и пользы. Локализм есть промежуточная ступень между первичной христианской ортодоксальностью православного народа, верного великой письменной традиции, и вторичной цивилизационной фазой, связанной с суперэтпическими синтезами светского просвещения. Но надо при этом отметить, что эта вторичная фаза практически никогда не достигает той нравственной устойчивости, того вдохновения долгом и нормой, какие знает народ в первичной, религиозной цивилизационной фазе.

С вопросом о соотношении великой письменной (цивилизационной) и малой устной (народной) традиций, связан и другой, прямо относящийся к «проклятым» вопросам современности, — об отношениях города и деревни, центра и провинции. Как явствует из предыдущего, антагонизм города и деревни — вторичное явление, сопутствующее процессу секуляризации. Когда город олицетворяет союз церкви и государства, великого священного текста и монаршей власти, никакого конфликта между ним и общиной не чувствуется, в той мере в какой община выполняет роль не одной только производственно-бытовой ячейки, но и церковного прихода. Конфликт возникает тогда, когда оба территориальных образования или хотя бы одно из них секуляризируется. Секуляризированная община теряет чувство причастности большому обществу, и город с его фискальными и служилыми претензиями начинает выступать в ее глазах как нарушитель лада и спокойствия. Но и секуляризированный город из олицетворения высших начал служения и порядка превращается в олицетворение бюрократической или промышленной машины — в молоха, пожирающего жизнь.

Вопреки всем марксистским и либеральным утопиям, эпоха Модерна оказалась бессильной разрешить противоречие между городом и деревней. Город лишь продемонстрировал способность окончательно разрушить или растлить деревню, включить ее в систему единого массового (потребительского) общества, лишенного теллургических и сакральных привязок. Но вряд ли это можно назвать истинным разрешением противоречия. Проблема, не решенная индустриальной эпохой, теперь переадресована грядущей, постиндустриальной.

Разумеется, если постиндустриальное общество понимать как дальнейшее воплощение тенденции индустриальной эпохи — техницизации и бюрократической рационализации, — то тогда от него следует ожидать одного: полного и окончательного поглощения еще местами сохраняющихся анклавов природы и культуры. Урбанизация и индустриализация как воплощение программы Модерна означает непрерывный рост «среднего» элемента мира, прямо вышедшего из пресловутой нейтральной зоны и воплощающего разрыв и с небом, и с землей: с теллургическим мистериями сельского мира и мистериями христианской церкви.

Космологическая формула процесса индустриализации может быть записана так:

 

М (материя) — Жизнь — М’ (приращенная материя).

 

Индустриализация есть процесс самовозрастания мертвой материи за счет живой: она расхищает энергию жизни на планете во имя расширения постчеловеческого и посторганического мира техники. Этой формуле соответствует и другая, отражающая интенции секуляризации и рационализации:

 

Э (эффективность) — Ц (ценностный потенциал) — Э’ (приращенная эффективность.

 

Она означает, что просвещение открывает новые пути к эффективности (рациональности) за счет сокращения ценностного потенциала нравственности и справедливости. Последние оцениваются как цензура, сковывающая энергию носителей принципа эффективности и не дающая им искать наиболее скорые пути к успеху.

Можно ли вернуть современному человеку воодушевление жизни и воодушевление правды, витальную и нравственно-религиозную пассионарность, причем взятые не во взаимно-конфликтном, а синергетическо-гармоничном взаимополагающем виде? В этом, несомненно, состоит главный вопрос нашей рубежной эпохи.

Для современной эпохи характерна трагическая раздвоенность. Силы разрушения природы, культуры и морали, получившие алиби со стороны идеологии Модерна, выступают как активный напористый субъект — субъект разрушения. Напротив, все то, что подвергается этому разрушительному натиску, до сих пор выступает в страдательной ипостаси пассивного объекта. И это притом, что разрушаемые объекты успели обрести статус ценностей! В этом проявляется декадентский характер эпохи позднего Модерна.

Классического Модерна хватало не только на то, чтобы мобилизовать своих носителей в качестве организованных и напористых сил. Его творческой изобретательности хватало и на то, чтобы деятельность разрушения представить в ценностном ореоле — как чаемое преображение мира, а объекты воздействия выставить в качестве чего-то темного, отсталого, ненавистного. Сегодня Модерн утратил эту способность выступать как религия безрелигиозного мира — освящать и отлучать, возвеличивать и ниспровергать. Ценностная убедительность оставила его.

Так возникла современная раздвоенность культуры. Культура уже научилась отличать уникальное от тиражируемого, воспроизводимое от невоспроизводимого и незаменимого, хрупкий мир ценностей от мира пользы и эффективности. Но она тем не менее не научилась ценностно освященные вещи вводить в круг надежно охраняемого. В этом и проявляется современный алармизм*, лишенный деятельной, созидательно-мобилизующей способности.

* Алармизм (от фр. alarmer - бить тревогу) - современное идейное течение, объединяющее интеллектуалов и экспертов, предупреждающих человечество по поводу грозящих ему глобальных опасностей и угроз — ядерной, экологической и т. п.

 

Проблема состоит в том, как обрести эту способность, соединить тревогу с деятельной ответственностью, ценностный статус со статусом активного субъекта, способного данные ценности утверждать и отстаивать. Современная этнология уже сделала некоторые шаги в исследовании путей обретения этого синтеза ценностной аутентичности с эффективностью. Этнологи и культурологи — это первые диссиденты западного Модерна. Они отвергли его примитивный европоцентризм, обыкновение третировать все незападные культуры как варварство, гегемонистскую установку на выстраивание лестницы мировых культур, в которой отличающиеся от западного эталона цивилизации в лучшем случае рассматриваются как предшествующий строительный материал, в худшем — как гнездилище злых сил.

Культурная антропология* впервые представила объект исследования — архаичные культуры — в качестве ценности, достойной сбережения. Первым вариантом решения была идея резервации. Впоследствии она была справедливо осуждена и как неэффективная, и, главное, как несовместимая с достоинством тех народов, культурное наследие которых собирались таким образом «зарезервировать».

* Антропология культурная - наука, изучающая доцивилизационные (примитивные) и архаические (традиционные) общества преимущественно в духовном измерении — верования, ценности, нравы. Сегодня наметилась тенденция расширить предмет антропологии культурной до исследования национальной культурной специфики как таковой применительно к любым обществам.

 

Новым решением стала методология преобразования культурных ценностных объектов в субъекты действия. Первым шагом на этом пути является отказ от мировоззренческо-методологических презумпций господствующих на Западе бихевиоризма* и номинализма**. В самом деле: культура в принципе не может существовать в бихевиористско-номиналистической картине мира, где общее выступает всего лишь как механическая сумма отдельных единиц. Ценности и идеалы изначально коллективны и приподняты над сферой индивидуального интереса и «разумного эгоизма». Поэтому вместо картины «открытого общества», в котором индивиды-атомы беспрепятственно перемещаются от одной группы к другой, меняют свою идентичность, словно одежду, культурологическая теория настаивает на жизненной необходимости устойчивой идентичности, на благотворности оппозиции «мы — они», без которой жизнь погружается в энтропию.

* Бихевиоризм — направление в американской психологии и социологии, призывающее не интересоваться внутренним миром человека, а изучать внешние стимулы и ответные реакции. Предполагалось, что тем самым общественные науки преодолеют свою «гуманитарную ограниченность» и уподобятся поточности и доказательности естественным.

** Номинализм - течение в западной философской и социологической мысли, рассматривающее общество как сумму индивидов, а все понятия, относящиеся к коллективному интересу, общественному благу и другим надиндивидуальным уровням, — «пустыми». Противоположная позиция — реализм, настаивающий на примате общего над отдельным (общее существует реально, а не номинально).

 

Открытые культурной антропологией законы и принципы относятся как раз к тем, которые подвергаются запрету господствующей идеологией современного Запада — либерализмом. В этом драматический парадокс современной западной культуры: она предлагает принять такой набор норм и стратегий, который губителен для человечества как вида. В частности, культурная антропология утверждает законное право каждой национальной культуры на следующие процедуры:

·          групповая категоризация (классификация социальной действительности по законам философского «реализма» — признание примата общего над отдельным);

·          групповая оппозиция (теплое «мы» и холодное «они»);

·          групповой фаворитизм (в отношении своей группы);

·          групповой дефаворитизм (в отношении чужой группы)*.

* См: Агеев В. С. Межгрупповое взаимодействие: Социально-психологические проблемы. М.: МГУ, 1990. С. 121.

 

Все эти процедуры, которые оказались под запретом со стороны идеологии «открытого общества», раскрываются нам как антропологически необходимые, без которых жизнь не в состоянии утвердить свои права, устоять перед натиском танатоса*. Не случайно, что идеологи «открытого общества» более или менее скрыто пользуются приемами «двойного стандарта»: по отношению к собственному обществу они отстаивают право на идентичность, но в отношении других народов объявляют его предосудительным и устаревшим.

* Танатос - персонифицированный образ смерти или сил, несущих смерть.

 

Наряду с законами сохранения идентичности культурная антропология открыла и другие законы, поддерживающие хрупкую жизнь перед натиском энтропии. В первую очередь речь идет о выстраивании такой картины мира, в какой данной группе (этносу, стране, цивилизации) отводится незаменимая роль. Та или иная общность не может выжить, если кто-то способен убедить ее, что она отжила свое, стала помехой миру, не вписывается в его структуры. Как известно, сегодня именно это активно внушают России и российскому народу некоторые представители радикального Модерна.

Но, как оказывается, народ способен перенести любые испытания и лишения, любой натиск враждебной ему материи при условии, что ему присуща устойчивая идентичность и вера в свое призвание в мире. И напротив, даже в условиях относительного материального благополучия народ деградирует и погибает, если поражен его центральный культурный нерв — сознание своей идентичности и призвания (исторической незаменимости).

Как пишет С. Лурье, «повышенное чувство опасности, высокая мера конфликтности по отношению к миру — все это не деструктивно для этнической культуры... процветание этноса зависит не от меры конфликтности, а от того, сколь хорошо функционируют психологические защитные механизмы этноса, сколь они развиты, адекватны, гибки»*.

* Лурье С. Метаморфозы традиционного сознания. С. 51.

 

В числе главных защитных механизмов — выстраивание такой картины окружающего мира, в которой данный этнос выступает в качестве незаменимого в ценностном и практическом отношениях субъекта. Этническая культура — это способ сохранения идентичности и одновременно способ выстраивания системы, в какой эта идентичность получает ценностную легитимацию и возможность действия. Культура как защитный механизм этноса выстраивает специфический баланс, предохраняющий этнос от деморализации:

«Если внешняя угроза возрастает, то, соответственно, либо увеличивается представление о собственном могуществе, либо дополнительная психологическая нагрузка падает на "образ защитника" в любой его форме»*.

* Там же. С. 60.

 

Оценивая в социокультурном плане современные отношения Запада и не-Запада, трудно отрешиться от впечатления, что некоторые идеологи Модерна, вооруженные новейшим культурологическим знанием, намеренно давят на уязвимые нервные точки незападных культур, и в первую очередь той культуры, мобилизующих потенций которой они особенно опасаются. Судя по всему, в этом качестве для них сегодня

 

40